– Да где же он? Я никого не вижу!
– Отныне мне жених – Христос. А я его невеста.
Меланья просияла и стала суетливой.
– Ох, старая карга! Не догадалась сразу!.. Воистину, воистину Христос! Он наш жених, а мы его невесты! Возрадуемся, Господи! И славу воспоем! В сей час и повенчаем! Где Досифей? Где батюшка, сестрицы? А ножницы мои?.. Решилась-таки, матушка! О, слава Тебе, Боже! Вразумил! И очи ей отверз!.. Эй, Досифей? Поди, отец, сюда! Ох, радость-то какая!
– Не суетись, черница, не кричи. Союз мой со Христом и мой постриг должны остаться в тайне.
Мать Меланья выронила крест.
– В тайне?.. Но к чему таить то, чем гордиться надобно?
– Сын мой, Иван, покуда не женат… Мне надобно спасти имение… Все до копейки передать в наследство сыну, егда женю.
– Чтобы спасти имение – обители пожертвуй, сделай вклад. И душенька твоя освободится от мерзких сих забот.
– Я сына нищим не оставлю. Он – боярин.
– Нищим? Экий предрассудок! Да ведомо ль тебе, мой ангел, кого Христос назвал блаженным и Божьим человеком? Беда, коль сын твой станет нищий духом. А бедность – не порок.
– Порок, черница. Злей порока и не сыщешь… Не смей перечить мне! И так довольно нищих на Руси. Куда ни глянь, повсюду тянут руки – подайте Христа ради! И тако ж у престола…
– И по сему святая Русь…
– Я род спасти от разоренья мыслю! Коль у престола нищие стоят, не быть Руси великой, растащат по кускам. А сыну моему престол стеречь!
– Возможно ль в одной длани и голубя держать, и червя земляного?
– Не наставлений я прошу, – она стащила плат и распустила косу. – Хочу избавиться от вдовства. Венчанья жажду, суть пострига! Где Досифей? Где ножницы твои?
Сколь книг прочел на разных языках, сколь истин почерпнул, сколь мудрости изведал, да не прозрел или Господь не надоумил, чтоб самому писать. Ведь знал, как книги будят разум и сердце жгут поболее, чем пламя, но в мыслях не бывало скорбеть и восхищаться над листом бумаги! Ведь и царю писал, как след слагать персты, и Никону, и много грамоток составил тем, кто старой веры держится – сего не испытал ни разу! Ох, коли в ране ведал, что и грешному способно превращать слова в божественное чудо! Положенные в строчу, они стрелой гремучей пронзают человеческую душу!
Ох, знать бы, и тогда не стал на площадях кричать, ругаться на царя…
Оковы снял Тишайший, на волю отпустил, де, мол, ты боле мне не страшен. Но лишь творение распопа «Жития преподобного старца Епифания» в Москву попало, как в тот же час оттуда указ пришел: взять Аввакума, цепи наложить с колодой, чтоб писать не мог, и спрос учинить с пристрастием, кто дал бумагу, с кем сочинение послал, и ежели оказией был кто-то из стрельцов, купцов иль государевых мужей, то оных под стражу взять и отослать в Москву. А ежли был холоп иль черносотенный, а равно монастырский, иль прочий простолюдин, пороть и с казаками отослать в Сибирь. Боялся царь его!
Распопа в кузню отвели, забили в цепи, однако же чудно – Иван Елагин, вдруг смирный стал. Ему бы должно пытать его, как государь велел, а сей Пилат замочек сделал хитроумный, чтоб избавляться от колоды. Вначале сруб обыскал и отнял все листки, чернила вылил, перья изломал, однако научил при сем, как отвечать, коль станут спрашивать: бумагу сам купил и сочинение послал с оказией – Еремкой Мошниным, стрельцом, который на Крещенье утонул и спроса нет. Де, мол, я тако отписал в приказ. Потом то хлебца принесет отай, огарочек свечи, а то дровец, ночами каменку топить. Или отпустит Аввакума в лес, чтоб сушняка принес, сам же ко старцу в сруб. О чем там говорят, ни Епифаний, ни сам Елагин и словом не обмолвятся. Должно, и палачу бывает худо, от ремесла томится. Господь всемилостив и зрит, в коем рабе еще душа живая, а старец преподобный не брезгует, ибо воистину священник и способен взять на себя грехи Пилата.
А Аввакум хоть на ночь и снимал колоду, да не писал – отняли письменную рухлядь! И посему страдал довольно, в лесу бывая, бересты драл и по болотам лазил, где ночевали гуси, чтоб перьев взять. Еще бузину собирал, чернику-ягоду, давил их, примешивая сажи – чернила получались вельми добры, да токмо для бумаги. А по бересте след гвоздем царапать, сие уж не письмо, но что же делать, коль переполнился словами, коль чувств и мыслей через край? Вместо стола он клал колоду на пень, сидел ночами и царапал, на утро же и сам прочесть не мог и посему бересты отправлял в огонь. Должно быть, от бесед со старцем, Елагин вовсе сдобрился: настал тот час, когда бумагу всю вернул да три листка своей добавил. Ей-ей же, руки затряслись! Едва колоду снял, огарочек затеплил и обмакнул перо.
Намедни старец Епифаний благословил на новый труд – сложить не сказ, не повесть, а жития и, грех подумать, суть о самом себе! Распоп противился, мол, не достоин, однако же провидец так ему сказал:
– Не ты будешь водить пером – Дух Святый или сам Господь. Смири гордыню.
И Аввакум смирился, сделавшись блаженным. Воистину, не он водил пером, поелику за месяц столь сотворил, что не осилил бы за целый год иль два. Бывало, смеялся от того, как ладно и легко слагаются слова, иль помолившись, плакал, когда читал и восклицал при сем:
– Се не моя рука! Аз, грешный, не умею!
Однако и случалось, не шли слова: сидел, будто немой, зря жег свечу, чернила высыхали. Но вдруг как молнией пронзит или окатит водой холодной озаренье! И темный сруб осветится – су, горний свет, и задрожит душа от восхищенья. Он ждал сиих мгновений, как смерти ждет старик или монах пришествия Христа. Но чаще приходили люди, коих в писаньях поминал, кто с наставлением, как Стефан, или с укором, де, мол, почто меня ругал и предавал анафеме? Мы все под Богом, а он всевидящий и зрит всякий наш шаг и тако же осудит, коль оступился. И ты, мол, протопоп, нимало возгордился, что вместо Бога судишь.
А как-то раз после трудов, уже под утро, он отошел ко сну и токмо смежил веки, как ощутил, какая то жена ласкает руки, за уши треплет и дышит у лица, и будто бы смеется, шепча при сем:
– Ах, Аввакум! Ну, наконец, нашла…
Он мысленно перекрестился и очи отворил: во срубе тьма, но будто видно – распутница над ним! Та блудная девица, кою во храме исповедал и, слушая о страстях низменных, прелюбодействе суть, сам воспылал огнем греховным, мерзким и длань на свечах палил, чтобы бороться с искушеньем.
И вот теперь она припала к боку, за выю обняла и блудною рукой в порты.
– Признал меня, голубчик, – тихонько ворковала. – Запомнил на всю жизнь, даже в писаниях отметил… Я падшая, но так сладка, ну словно пьяный мед, никто не устоит. А оттого несчастна! Себя спасая, ни один поп не выслушал меня, не причастил. И ты, как все иные, долг свой священнический не исполнил – не выслушал, не отпустил грехов. А яко же распутная Мария, что ко Христу пришла?.. Ах, Аввакум, да уж признайся, ведь вспоминал и горько тосковал, жалея, что не взял меня, а длань палил огнем?
Отбросить бы ее, но Аввакум лежал, ни жив, ни мертв, от гнева сперло дух – ей-ей бы, задавил руками, но страстное томленье цепенило волю и возжигало плоть. Однако же при сем рассудок не взмутился от искушенья бесов, но немощный, кричал о помощи, как брошенный детеныш.
– А посему я вновь пришла на исповедь, – лукавила стервица, вводя во блуд. – Ты ныне сам гоним, так выслушай меня…
– Изыди прочь! – ком страсти выплюнул из горла. – Ведь ты ж мертва….
– Се верно, я скончалась, пять лет тому. Меня отправили в Сибирь и там отдали замуж. В Сибири женок мало, так и берут распутных. Ты ж помнишь, как Пашков старух ловил, чтоб казаков женить? Вот и меня отдали за такого, ох, лютый муж… Засек меня до смерти да с кручи в яму бросил. Лежу я не отпетая, без покаянья, а блудная душа все бродит по земле…
– Что надобно тебе?
– Из всех священников, коих я знала, един ты страстный духом. Так выслушай меня.
– Послушал бы… Да ты же самого ввергаешь в грех!
– Как в прошлый раз сказал? Отвергни искушения молитвой? Ну, так, молись, коль пламя нет, чтоб руку жечь. Ты же огарочек последний спалил, егда писал? А зря… Не дожигай свечу, егда творишь, оставь огня, чтоб страсти укротить. Придется с искусом бороться силой духа, как ты учил. Мне неспособно было, поелику слаба…
Сама ж, развратница, вдруг обнажила срам и к Аввакуму! А он недвижим был и посему лишь трижды плюнул, и в тот же миг пропало все.
Очнулся весь в поту, хворобный жар по телу, дрожь и жажда смертная. Глядь, старец Епифаний ковш подает с водой. Испил до дна и вроде в мало, но оглянулся – старца нет, и мать честная, Пашков сидит возле ведра! Из рук его напился! По образу признал, не по одежке, ибо полковник сей весь вытерся, пооблинял, и токмо взор остался прежний.
Ковш взял из рук и, зачерпнув еще, с поклоном подает.
– Прими, распоп, не брезгуй. Я от души…
– Ужель ты жив еще?
– Да нет меня давно. Могилы нет, креста… Как будто не был сущ.